Лекция 7-я from Взятие Измаила

Written in Russian by Mikhail Shishkin

Add

Narratio est rei factae, aut ut factae, utilis ad persuadendum expositio.
– Квинтиллиан

В деле Крамер знаменитый Урусов добился оправдания подзащитной, несмотря на ее признание, на очевидную наличность corpus delicti и даже на вытянутый из конверта и севший облачком на стол вещественных доказательств бездыханный чулок. После оглашения оправдательного приговора под восторженные рукоплескания зала Крамер подошла к своему удачливому защитнику, но вместо ожидаемой благодарности спаситель был удостоен звонкой пощечины. Эта оплеуха, прославившая до того никому не известную учительницу музыки, придала тогда пыл не одному перу, но развернувшейся в нашей печати дискуссии о нравственной дозволительности при защите вряд ли было суждено справиться со столь щекотливой субстанцией. И не мудрено. Ибо защищая человечество, в любую минуту можно оказаться союзником беззакония, пособником безнравственности, укрывателем преступления, врагом правосудия. Вот ведь, даже сама созналась, что убила, а выходит, что и не убивала вовсе. Вся вина Урусова заключалась в том, что он рассказал историю Крамер своими словами. То, что якобы имело место быть – где оно? Весь так называемый тварный мир текуч и бесплотен. Сегодня вы здесь, стряхиваете перхоть с плеч, а завтра – где вы? Другое дело слова. Что там было с этой училкой на самом деле – никто никогда не узнает, да и какая разница, но вот Урусов рассказывает, как подзащитная снимала платье через голову и волосы зацепились за крючок – и оправдание становится неизбежным. Так в чем же тут его вина? Nullum crimen, nulla poena sine lege! Нельзя облагать наказанием деяние, в момент совершения по закону не наказуемое. Деяние это есть сотворение мира. Представьте себе, мои юные друзья, что ничего нет. Абсолютно ничего. Ни вас. Ни меня. Ни этой непроветренной после предыдущей лекции аудитории. Ни вот этого огрызка мела у меня в пальцах. Ни времени, схватившего каждого за руку, мол, попался, теперь не убежишь, будешь у меня на ремешке. Ни метели за окном, слышите, как завывает? Абсолютная чернота. Пустота и тьма – необходимое условие для сотворения мира. Да еще ледяной сквозняк, да еще трясет, как в вагоне белебейской узкоколейки. И такая тоска. И вот все вроде бы для миротворения есть, потому что ничего нет, но чего-то не хватает. Какой-то искры, что ли. И вот эту тоскливую башкирскую черноту рвет вдруг искра. Сверкнув, гаснет. Потом снова искра, и снова, будто кто-то чиркает спичками, какое-то первосущество, прабог-искровержец, этакий Перун. Чиркает и ругается – отсырели. И тут у него из уха, или из бедра, как это принято в ранних, наивных, но, согласитесь, весьма трогательных мифологиях, во всяком случае не сравнить с бескрылым триединством, или, допустим, из пупка – все равно в такой темноте не разберешь – появляется его визави, всеночный сосед, бог-супротивник, живолюб и неслух, одним словом Велес. Откашливается, ворочается, кряхтит, вздыхает и рождает время:

– Сейчас, наверно, уже около семи. Как бы не проехать!

А Перун трет глаза, зевает и разделяет словом свет и тьму:

– Еще немного и будет светать.

И после этого сотворение заснеженной степи за студеным окном не остановить. Небо светлеет. Перун, закутавшись в одеяло, глядит на свой еще сумеречный, невнятный мир и одного его взгляда достаточно. Посмотрит вниз – там уже скользят рельсы, мельтешат шпалы, посмотрит вверх – откуда ни возьмись ныряют рассветные телеграфные провода, как будто детский карандаш рисует волны. Подумает только: “деревня” – и сразу что-то чернеется среди снегов, поднимаются к морозному небу столбами дымы. Прошепчет: “Чайку бы” – а тут уже стучат в дверь:

– Вот я вам горяченького принес!

Подстаканник на вырост – стакан болтается, чай все норовит обжечь губу.

– Останавливаемся, – вглядывается в окно Перун, пальцы с куском сахара замирают над кипятком, вагон на стрелке швыряет, чай чмок рафинад, и по белому тельцу бежит чаиное пятно.

– Чебыри, – читает Велес имя полустанка. – Вот ведь, и здесь живут люди.

Полустанок замедляет свой бег и, дернувшись, замирает. В клубах пара проходит под окном получеловек, за ним пробегают к концу поезда еще несколько полулюдей, обрезанных окном.

– Знаем мы эту жизнь, – отхлебывает Перун, дует, сгоняет пар, точно пенку. – Да ведь и за полярным кругом живут с женой-парашей – и то ничего. Кому где, Григорий Васильевич, срок даден, тот там и живет.

Полустанок снова дергается и сползает по стеклу назад.

– Вот вам и все Чебыри, – вздыхает Велес. – И поди попробуй кому-нибудь докажи, что они есть! Ничего, еще немного потерпим, годика два, три, и покончим со всем этим. Я выйду на полный пансион с эмеритурой, вы – на половинный и заживем себе мирненько.

И опять за свое – бросят какое-нибудь словцо, вроде:

– Речка! – и тут же вагоны, боясь ослушаться, коваными подметками по гулкому мосту, а внизу по пороше цепочка чьих-то следов сцепила берега.

Или:

– Подтяжки!

А те и рады стараться, тут как тут, свесились с верхней полки, возомнив себя маятником.

– Ну и дыра!

И стелется до коротко стриженного горизонта новорожденный белый свет.

А там и Белебей.

Вот и приехали.

Проводник, сунув чайный рубль в карман, крестит со ступеньки:

– Как говорится, не судите, да не судимы будете! Ни пуха вам ни пера!

– Пошел к черту! – Вагон тут же трогается. Проводник на ходу захлопывает дверь.

Платформа похрустывает под каблуками. За ночь подвалило снежку.

Из утреннего морозца, прикусив облачко пара, появляется Сварог, приехавший тем же поездом

– Ну и ночка, господа, все кости болят. И сосед попался – вы такого храпа еще не слышали. В этой глуши, небось, и газеты не купишь.

Выездная сессия в купеческом клубе, напротив вокзала.

В зале натоплено, за двойными рамами колокольня со снежными погонами на крестах, от судебного пристава пахнуло кельнской водой, графин на пурпурной скатерти дробит гранями салатовые кафли печки-голландки.

Перун проверяет перед началом все ли на месте – очки в футляре, лампада горит у иконы, портрет творца судебных уставов не крив, разворачивает завернутый в газету колокольчик с костяной ручкой.

Под бубнеж судебного пристава Велес точит бритвой карандаш, скоблит грифель, сдувает угольную пыльцу.

Сварог великодушно отмахивается от списка присяжных, поднесенного для отводов.

Перун опускает билеты в коробку, перемешивает и вынимает по одному, громко зачитывает, поднимая брови и качая головой, мол, с какими же только фамилиями ни мучаются люди.

Приводят к присяге – недружный хор заунывно тянет “обещаюсь и клянусь”.

Батюшка кладет крест в евангелие, заворачивает в епитрахиль и, сунув подмышку, уходит.

А вот и Мокошь. Вынула налитую грудь и кормит. Смотрит куда-то за окно, покачивается, напевает что-то. Поправляет своему свертку пеленочки. Видит, как косится приставленный новобранец с красными петличками внутренних войск – усмехается.

Добрались, наконец, до обвинительного.

– Третьего мунихиона сего года свидетельница такая-то, говорящая голосом ожившей спички, вышла утром во двор по нужде и увидела за соседским забором.

– Пригласите живовидицу!

– Да чего ее слушать, все понятно!

– Тогда говори ты, Велес!

Встал, окинул взглядом ряды, неспеша снял часы с руки, положил их перед собой, оперся кулаками о стол, вздохнул.

– Увы, нынешний материальный век, заботясь о неприкосновенности тела, выдумал пытки для души. Чего только ни наслушаешься и ни насмотришься, поездив по таким вот белебеям! Нет, калибаны и калибанши существуют не только на безвестном острове под твердою властью Просперо. Ничему уже не удивляешься, потянув эту лямку двадцать лет. Одно слово – obscuri viri! Дикари! Убиваху друг друга, ядяху все нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху уводы девица, живах в лесах и срамословие в них пред отци и пред снохами! Еще когда служил под Оренбургом следователем, бывало, приезжаешь на убийство, а вместо характерной обстановки находишь в переднем углу покойника, как следует обмытого, избу прибранную как бы для праздника. Разводят руками: “Вашу милость дожидали, приубрались, уж больно безобразно было!” Да что про это говорить! Ни ум, ни сердце цивилизованного человека не способны воспринять, как можно оставить на морозе слепую мать! Вот так вот едешь, читаешь или мечтаешь о чем-нибудь под перестук колес, потом выйдешь на обледенелую площадку подышать воздухом, а там на палец инея наросло. Надышишь, раздерешь пятаком в индевелых стеклах глазок в ночь, глядишь, как мимо ползут притоптанные угольки, и думаешь – вот, живет кто-то, может сейчас как раз, в эту самую минуту, чай пьют, греются у печки, а там, оказывается, в сугробе вы замерзаете, ослепший от виденного, измученный от прожитого, забытый и ненужный, оставленный подыхать под Большой Медведицей. Думали-гадали – кто перед смертью поднесет попить. Вот вам ковшик! И ничего больше не останется, как просто присесть в снежок и всем все простить. По римскому закону матереубийцы подлежали утоплению в одном мешке с собакой, петухом, змеей и обезьяной. Будем же бороться с бактериями в общественном организме, пресекая опасную прогенитуру, очищая природу и облагораживая сердца!

– Слово предоставляется защите.

– Вы мне не верите и не поверите, во-первых, потому что мою подзащитную вы давно уже мысленно осудили, а во-вторых, потому что в ваших глазах я, которого вы видите впервые в жизни, уже наперед причислен к лику прелюбодеев слова. Вот, вижу уже улыбки на лицах мундирной магистратуры, мол, теперь начинается водевиль, мол, как заливает – Балалайкин! Но мне надо кормиться. Нечего делать, надо влезать в хомут. Если степень культуры определяется богатством получаемых впечатлений, то можно сказать, что чем женщина культурней, тем более разнообразится ее деятельность вообще и преступная в частности. Хочу поспорить с этим расхожим мнением. На той неделе на выездной сессии в Перелюбе судили неграмотную няньку. Ее уволили, и, уходя, она погрозила хозяевам: “Бог вам пошлет, вот увидите!” И действительно, после ее ухода ребенок мучался четыре дня, пока не заметили, что один пальчик посередине туго перетянут волосом, а узел скрыт между пальцев. Волос вдавился в кожу, вначале принимали за порез, потом палец воспалился, началась гангрена. Но сегодня перед нами вовсе не столь очевидный случай. Живут вместе две женщины, мать и дочь, две несчастные исковерканные судьбы, обе хлебнули в своей безрадостной бестолковой жизни лиха, обе мечтали о простом женском счастье, но не выпало оно им на долю, а выпало мыкать женское горе. Мать под старость ослепла и Мокошь выводила старуху из избы под руки во двор. И все бы ничего, да тут схватки, воды, роды и все такое прочее. От кого ребеночек? Да мало ли от кого. От римского легионера ли, от плотника ли, от луча с золотыми пылинками – не наше собачье дело! Так вот, исстрадалась, намучалась, заснула. Не все ведь как кошки рожают. Вот разбирали летом одно дело в окружном, Григорий Васильевич как раз обвинял, а я защищал по назначению от суда, так что не даст соврать – ядреная такая, спелая деваха, скрывала от родителей, перетягивала живот, а тут время пришло. Родила мертвого и с испугу бросила в печку. Оперлась, рассказывает, на кухне о стол, а из нее что-то вывалилось. Завернула в бумагу от селедки и в топку. Мать потом увидела замытые следы крови на полу, залили печку водой, достали полуобуглившийся трупик. Врач дал заключение, что младенец был доношен и жизнеспособен и что он некоторое время после родов жил, так как в легких нашли воздух. А Мокошь, прижав к себе сыночка, заснула. И старуха, не желая будить намаявшуюся дочь, решила выйти на двор сама. Вышла, а обратно никак. Спотыкнулась о полено и упала. Звала, да никто не слышал. В одной легкой кофте долго ли замерзнуть. Вот и нашли ее утром – сидела в сугробе, прижав ладони одна к другой, будто молилась. Легче всего обвинить это беззащитное существо с ее пришпиленными ушами, гутчинсонсовскими губами, седлообразным небом, с привычкой грызть ногти и с ослабленными подошвенными рефлексами. Обвините вы ее сейчас и будет для нее в удел одна юдоль, плач и скрежет зубовный. Милосердие есть душа справедливости. Отнимите у тела душу, и вы получите труп. Отнимите у справедливости милосердие, и вы получите букву. Один римский император, подписывая смертный приговор, воскликнул: “О, как я несчастлив, что умею писать!” Я уверен, что старшина ваш, подписывая приговор оправдательный, будет чувствовать иное и скажет: “Как я счастлив, что умею писать!” Да свершится правосудие! Не сомневаюсь, что ваш приговор будет оправдательным и что вы отпустите дуреху с миром и соберете в ее пользу некоторую сумму денег.

В перерыве кто-то из присяжных уже набрался в буфете и кричит на весь зал:

– Захочу – обвиню, захочу – оправдаю!

Перун в своем напутствии просит руководствоваться только внутренним убеждением, здравым смыслом и совестью, сами ведь знаете, говорит, закон что дышло, виноватого кровь – вода, а невиновного – беда, без рассуждения не твори осуждения, за чужой щекой зуб не болит.

Все встают. Старшина, крестится на образ и, откашлявшись, произносит:

– Все живые существа ищут счастья и избегают страдания.

И начинается будущее.

Ребенка у Мокоши отнимут и отдадут в приют, где жарко топят и оставляют на ночь голыми в кроватках на пустой клеенке – чтобы не стирать лишний раз.

Сама она в тюрьме наплачется, потом товарка научит притвориться умалишенной.

– Вот увидишь, – скажет, – сначала переведут в буйное, а там комиссию назначат и никакой Колымы.

Мокша станет ночами истошно орать, выть, ругаться, обнажать половые органы, обмазываться собственными испражнениями. Ее и вправду переведут в буйное, где служители молчат и ходят для тишины в валенках. В комиссии будет опытный врач, который шепотом скажет молодому коллеге, только что закончившему курс и вообще первый день на службе:

– Проверить симуляцию, Дмитрий Михайлович, очень просто…

– Николаевич, – поправит покрасневший дебютант, глядя, как Мокша мочится прямо на ковер, стоя, не присев, только задрав юбку.

– Разумеется, прошу простить, Дмитрий Николаевич, после бессонной ночи, знаете, и не то забудешь. Арестантка двойню рожала – пришлось помучаться. Мальчик и девочка. Сколько уж принял, а каждый раз радуюсь, как студент. Спрашиваю ее, как назовете? А она: Саша и Саша. Да кто ж так делает? – удивился. А мне все равно, в честь отца. Да какая уж честь, говорю, он человека зарезал! А она мне: и правильно сделал, что зарезал! Вот так вот, Дмитрий Михайлович! А с этой дамой мы сейчас раз-два и готово! Вот смотрите!

И скажет громко:

– Надо дать ей хлороформу! Она уснет и припадок пройдет!

И поднесет Мокше, корчившейся в судоргах на полу, понюхать мятного масла.

Та постепенно станет слабеть, замрет и успокоится.

– Вот видите, Дмитрий Михайлович, как все просто. У них это называется косить. Каждый ломает тут ваньку, будто перед ним недоумки, а к северному сиянию в нетопленый барак снежок жрать никто не хочет. Давайте я вам покажу, как заполнять бланк освидетельствования!

И отправят Мокшу на этап. А накануне перед отправкой ночью она зацепится полотенцем за решетку и удавится. Соседка потом, когда будет рассказывать в поезде после раздачи селедки, за окном как раз мелькнет надпись Саракташ, скажет про смотрительницу:

– Та, как увидела, затряслась. Понятное дело, за свои места дрожат – народ тоже есть хотящий.

Сварог в Пицунде в соломенном ресторане на берегу будет смотреть, как жена ест пирожное и говорит что-то, подбирая вилкой крем на тарелке. Потом на даче в Вербилках внесут в дом окрепшую за лето пальму. Его сын через два года вдруг закричит: радуга! – это няня гладила, брала в рот воды и прыскала. Еще через год Сварог будет класть мать в гроб, а та вдруг улыбнется. Сварог отпрянет, и ему объяснит служащий из бюро: ничего страшного, это бывает, просто судорга мускулов. На следующее лето он будет плыть рядом с лодкой, схватившись руками за борт, открывать рот и новая жена будет класть ему туда клубнику. Свою последнюю речь он закончит, перечеркнув указательным пальцем спертый воздух набитого битком зала крест на крест: “Ни преступления, ни наказания!” За обедом у него вдруг хлынет кровь горлом – прямо в тарелку.

А Велес через много лет будет лежать ночью без сна и ни с того ни с сего подумает:

– Господи, спасибо тебе за этого ребенка, что посапывает в кроватке, за эту женщину рядом со мной, за эту полоску света на потолке, за этот гудок ночного товарняка, вот за эти две звезды в форточке.

А Перун, вытирая платком потную шею, махнет рукой:

– Быть грозе!

И тут же, не смея ослушаться, прокатит по дачным крышам далекий гром.

– Вон, посмотри, Рыжик, – Перун ткнет пальцем в сторону рощи, – посмотри, какая созрела слива!

Оттуда, опираясь о верхушки берез, поползет светопреставление, громыхая, ворочаясь, вспыхивая.

– Когда я был маленький, Рыжик, вот как ты, – скажет Перун Рыжику, потому что больше ему не с кем будет разговаривать, – только ты уже старик с хвостом, а я в твои годы был еще мальчиком и читал книжки. И вот в одной книжке было про собаку, которая пришла на могилу хозяина и там его ждала. Мол, давай, вылезай, пойдем, как обычно, по нашему маршруту: булочная, молоко, газетный киоск, сквер, я понесу тебе в зубах газету! Сердобольные кладбищане клали ей под нос куски хлеба, яички или что там еще, но она ничего не ела, так и умерла от верности и истощения. Закопали ее тут же, в могиле хозяина, так что снова они встретились и все ходят где-то по своему маршруту: булочная, молоко, газетный киоск, сквер, и она каждый раз несет в зубах газету. Вот видишь, Рыжик, какие бывают собаки! А вот я не сегодня завтра сдохну, что с тобой будет? Даже отдать тебя некому. Пропадешь, псинка ты моя!

Крыша соседского сарая сперва покроется редкой сыпью, затем враз намокнет, засверкает, отразив небо. Тополя за забором заходят ходуном. На дорожку полетят с сосен сухие ветки. Забарабанит по кусту сирени. Из водостока сначала робко закапает, затем польется струйкой, потом рванет целый поток, стремительный, с разбега, мимо бочки, будет расплескивать по флоксам кирпичную крошку и грязь.

И Перун на веранде схватит за подол выбросившуюся в окно занавеску.

И мир покатится в тартарары, обрастая подробностями, как снежный ком, и будет сопеть, урчать, цыкать, шамкать, грассировать, откашливаться, гундосить и мычать до скончания веков, пока кто-то не захлопнет эту книжку в звездном переплете.

Published December 28, 2017
Отрывок из романа «Взятие Измаила», Вагриус 1999
© Вагриус 1999

Lezione VII da La presa di Izmail

Written in Russian by Mikhail Shishkin


Translated into Italian by Manuela Bonacorsi

Narratio est rei factae, aut ut factae, utilis ad persuadendum expositio.
– Quintiliano

Nel caso Kramer, il celebre avvocato Urusov ottenne l’assoluzione della sua cliente malgrado la confessione, l’evidente presenza del corpus delicti e addirittura malgrado una calza esanime estratta da una busta e adagiata come una nuvoletta sul tavolo dei corpi di reato. Dopo la lettura della sentenza assolutoria, accolta dagli applausi entusiasti della sala, la signora Kramer si avvicinò al suo fortunato avvocato e, invece della prevista gratitudine, il salvatore fu insignito di un sonoro ceffone. Lo schiaffo rese celebre un’insegnante di musica fino ad allora assolutamente sconosciuta e infervorò all’epoca più di una penna, ma è poco probabile che i dibattiti svoltisi sulla nostra stampa sulla liceità morale della difesa potessero esaurire una così spinosa questione. D’altronde è naturale. Giacché a difendere l’umanità si rischia ogni minuto di divenire alleati dell’illegalità, complici dell’immoralità, favoreggiatori del crimine, nemici della giustizia. Prendete la Kramer: aveva confessato il delitto, e poi salta fuori che il delitto non l’ha commesso. La sola colpa di Urusov consisteva nell’aver raccontato con parole sue la storia della Kramer. Che ne è stato dunque del fatto che avrebbe avuto luogo? Tutto il cosiddetto creato è mutevole e incorporeo. Oggi siete qui, vi togliete la forfora dalle spalle, ma domani dove sarete? Altro sono le parole. Nessuno saprà mai cosa fece realmente questa piccola signora, del resto che importanza ha? Ecco che Urusov racconta di come lei si sia sfilata il vestito dalla testa e i capelli si siano impigliati in un gancetto, e l’assoluzione diventa inevitabile. Di cosa lo si incolpa dunque? Nullum crimen, nulla poena sine lege! Non si può punire un atto non sanzionabile per legge nel momento in cui è stato compiuto. Un atto è una creazione del mondo. Immaginatevi, miei giovani amici, che non esista nulla. Assolutamente nulla. Né voi. Né io. Né quest’aula, non arieggiata dopo l’ultima lezione. Né questo mozzicone di gesso tra le mie dita, che poco fa strideva sulla lavagna lasciando cadere un rivolo farinoso. Né il tempo, che segue il corso del sole afferrando ognuno per mano, come a dire, preso, non mi scappi più, ti tengo al guinzaglio. Né la bufera di neve là fuori, sentite come ulula? Buio totale. Vuoto e tenebra, ecco le condizioni indispensabili per la creazione del mondo. E la corrente gelida, e gli scossoni come in un vagone che viaggia su un binario a scartamento ridotto. Che angoscia! Sembra che ci sia tutto per la creazione del mondo, visto che non c’è niente, eppure manca qualcosa. Una scintilla, forse. All’improvviso questo angosciante buio di Bashkiria viene dilaniato da una scintilla. Brilla per un attimo e si spegne. Poi un’altra, e un’altra ancora, come se qualcuno sfregasse dei fiammiferi, un essere primigenio, un bisavolo degli dèi, un dio erutta scintille, una specie di Perun. Sfrega fiammiferi e impreca, sono bagnati. A questo punto, come di solito succede nelle mitologie antiche, ingenue ma, ne converrete, alquanto commoventi, certo non paragonabili alla Trinità, da un suo orecchio o dall’anca o, perché no, dall’ombelico (in un buio simile comunque non si distinguerebbe), appare il suo dirimpettaio, il vicino vegliante, un Dio antagonista, viveur e discolo, in breve, Veles. Tossicchia per schiarirsi la voce, si gira e rigira, sbuffa, sospira e partorisce il tempo:

– Saranno quasi le sette. Stiamo attenti a non perdere la fermata! Allora Perun si strofina gli occhi, sbadiglia e separa con la parola la luce e il buio:

– Fra poco farà giorno.

Da quel momento la creazione della steppa innevata dietro il finestrino non si può più fermare. Il cielo si schiarisce. Perun, avvolto in una coperta, guarda il suo mondo ancora crepuscolare, informe, un’occhiata è sufficiente. Guarda giù: la fuga delle rotaie e il balenio delle traversine. Guarda su: ovunque ti giri i fili telegrafici dell’alba si tuffano come se un pennarello disegnasse onde. Gli basta pensare: villaggio, e immediatamente qualcosa nereggia tra la neve, colonne di fumo si alzano verso il cielo gelato. Sussurra: ci vorrebbe proprio un bel teuccio! ed ecco che bussano alla porta.

– Vi ho portato un tè caldo!

Il piattino è spaiato, troppo grande, il bicchiere tentenna, si rischia di ustionarsi le labbra.

– Il treno rallenta – commenta Perun guardando dal finestrino. Le dita che tengono una zolletta di zucchero si arrestano sopra il liquido bollente, a uno scambio il vagone sobbalza e il tè inzuppa per un attimo lo zucchero, una macchia marrone si allarga sul cubetto bianco.

– Čebyri – annuncia Veles leggendo la tabella della stazioncina.

– E dire che anche qua vive gente.

La piccola stazione rallenta e dopo uno scossone si immobilizza. Nelle volute di vapore un uomo a metà passa accanto al vagone, dietro di lui altre persone tagliate a metà dal finestrino corrono verso la coda del treno.

– C’è da immaginarsela la vita di questa gente – dice Perun sorseggiando il tè, soffia, scaccia il vapore come fosse crema di latte. – Dopotutto persino oltre il circolo polare c’è chi vive con la sua Paraša. E neanche troppo male. Ognuno vive dove gli tocca, e per il tempo assegnato, non è vero, Grigorij Vasil’evič?

La piccola stazione si mette in moto di nuovo e scivola via sul vetro del vagone.

– Ecco là tutta Čebyri – sospira Veles. – Vai poi a dimostrare a chicchessia che esiste! Fa niente, ancora un po’ di pazienza, due o tre annetti, e con tutto questo la chiudiamo. Io avrò diritto al massimo della pensione e al titolo di procuratore emerito, lei alla metà, e ci godremo un po’ di vita tranquilla.

E si riparte come prima. Lanciano una parolina qualsiasi, tipo: fiume!, e prontamente i vagoni, temendo di disubbidire, battono le loro suole di ferro su un ponte echeggiante, mentre più in basso una catenella di orme sulla neve fresca ha congiunto le rive.

Oppure:

– Bretelle!

E quelle si danno daffare tutte contente, sono lì che penzolano dalla cuccetta superiore, dandosi arie da bilanciere.

– Cristo che buco!

Un mondo bianco neonato si spande lentamente fino all’orizzonte ben tosato.

Finalmente Belebej. Arrivati.

Il cuccettista intasca il suo rublo di mancia e benedice dal predellino:

– Come si dice, non giudicate e non sarete giudicati! In bocca al lupo!

– Crepi! – il vagone si mette subito in marcia. Il treno va, il cuccettista sbatte la portiera.

Il marciapiede scricchiola sotto i tacchi. Durante la notte è caduta altra neve.

Dal gelo mattutino appare Svarog sgranocchiando una nuvoletta di vapore, è arrivato con lo stesso treno.

– Che notte, signori, mi fanno male tutte le ossa. E che compagno di viaggio mi è capitato! Non si è mai sentito uno russare così. Mi sa che manco i giornali ci trovi in questo buco.

L’udienza fuori sede si tiene nell’edificio del circolo dei mercanti, di fronte alla stazione.

L’aula è ben riscaldata, dalle doppie finestre si vede un campanile, sulle croci spalline di neve. L’ufficiale giudiziario spande odore di acqua di colonia. Su una tovaglia porpora una caraffa di cristallo scompone le piastrelle color insalata di una stufa olandese.

Prima di iniziare, Perun verifica che tutto sia al proprio posto: gli occhiali nell’astuccio, il lume acceso davanti alle icone, il ritratto del creatore dei regolamenti giudiziari ben dritto. Poi spacchetta da un giornale il suo campanello con il manico in osso.

Mentre l’ufficiale giudiziario farfuglia tra sé, Veles fa la punta alla matita con un rasoio, tempera la mina, soffia sulla polvere nera.

Svarog, magnanimo, allontana la lista dei giurati sottopostagli in caso di ricusa.

Perun mette i biglietti dentro una scatola, agita e ne estrae uno alla volta, legge ad alta voce sollevando le sopracciglia e scuotendo la testa come se pensasse: ma guarda che razza di nomi si ritrova la gente!

Prestano giuramento, e il coro mal accordato intona malinconicamente il “prometto e giuro”.

Il prete posa la croce sul Vangelo, lo avvolge nella sua pianeta e se ne va con l’involto sotto l’ascella.

Ed ecco Mokoš’. Scopre il suo seno turgido e allatta. Guarda fuori, dondolandosi e canticchiando una melodia. Sistema le fasce del fagotto che tiene. Sorprende l’occhiata della recluta con le mostrine rosse delle forze dell’ordine preposto a lei, e gli risponde con un sorriso.

Si arriva, infine, all’atto di accusa.

– La mattina del terzo giorno di munychion dell’anno corrente, la teste tal dei tali, che parla con la voce di un fiammifero resuscitato, è uscita in cortile per fare i suoi bisogni e ha visto quanto succedeva dall’altra parte della palizzata.

– Chiamate la teste!

– A che serve ascoltarla, tutto è chiaro! Non si può cavare sangue da una rapa!

– Allora a te la parola, Veles!

Si alza, getta uno sguardo all’aula, senza fretta si sfila l’orologio dal polso, lo posa davanti a sé, punta i pugni sul tavolo, manda un sospiro.

– Ahimè, il nostro secolo così materiale si è preoccupato dell’inviolabilità del corpo e ha inventato le torture dell’anima. Cosa non tocca sentire e vedere passando da una Belebej all’altra! No, i Calibani e le Calibane non esistono solo su isole ignote sottomesse al potere inflessibile di Prospero. Dopo aver tirato la carretta per vent’anni, non ci si stupisce più di nulla. C’è una sola cosa da dire: obscuri viri! Non dimenticherò mai la scena che vidi in un mercato: alcune donne comprano degli ombrelli, li aprono e vanno a passeggio, ma quando inizia a piovere li richiudono per paura di sciuparli e si coprono la testa con i lembi delle gonne. Ah, i selvaggi! Si uccidevano l’un l’altro, mangiavano ogni sorta di immondezze e il matrimonio non esisteva, ma venivano rapite le fanciulle presso le fonti, vivevano nella boscaglia e facevano discorsi osceni dinanzi ai padri e alle nuore! Quando ero giudice istruttore nella regione di Orenburg capitava che arrivassi sul luogo del delitto e, invece della scena abituale, trovavo il morto già lavato di tutto punto e sistemato nell’angolo delle icone, e l’izba rimessa in ordine come per una festa. Allargano le braccia e ti dicono: ‘Aspettando Vostra Grazia abbiamo messo un po’ a posto, aveste visto che scompiglio!’ Cosa rimane da dire? La mente e il cuore di una persona civilizzata non sono in grado di capire che si possa lasciare una madre cieca fuori di casa, al gelo! È come quando in viaggio leggi un libro o sogni cullato dal rollio delle ruote, poi decidi di andare un attimo sulla piattaforma ghiacciata per prendere una boccata d’aria, e là c’è un dito di brina. Soffi e soffi sul vetro, gratti la pellicola di ghiaccio con una monetina, ecco uno spioncino sulla notte, vedi strisciare via come delle braci semispente, e pensi: guarda un po’, c’è gente che vive qui e magari in questo momento, sì, in questo preciso momento, beve un tè al calduccio della stufa, mentre tu te ne stai a morire di freddo, in mezzo alla neve, accecato da quello che hai visto, strapazzato dal tuo vissuto, abbandonato sotto l’Orsa Maggiore, dimenticato, inutile. E così, ti chiedi se prima di morire ci sarà mai qualcuno che verrà a portarti un piccolo corroborante. Tieni, un bicchierino per te! Allora non resterebbe altro che sedersi nella neve e perdonare tutti! Secondo il diritto romano, il matricida era condannato a essere annegato dentro un sacco con un cane, un gallo, un serpente e una scimmia. Combatteremo i batteri che infestano l’organismo sociale sopprimendo la loro pericolosa progenie, epurando la natura, nobilitando i cuori!

– La parola alla difesa.

– Voi non mi credete né mi crederete per due ragioni: la prima è che nel vostro intimo avete già da tempo condannato la mia cliente, la seconda è che ai vostri occhi io, un avvocato mai visto fino a oggi, sono già annoverato come l’ennesimo fornicatore della parola. Immagino i sorrisetti sui visi della magistratura paludata: ecco che inizia il vaudeville, ecco Balalajkin che strimpella le sue scempiaggini. Ma devo pur mangiare anch’io. Non c’è niente da fare, mi tocca portare il giogo. Se il grado di cultura si misura dalla ricchezza delle impressioni provate, si può dire che più una donna è colta più si diversifica la sua attività in generale e quella criminale in particolare. Voglio sfatare questa opinione comune. La settimana scorsa, a Pereljub, veniva giudicata in udienza fuori sede una balia analfabeta. L’avevano licenziata e lei, andandosene, aveva lanciato una maledizione ai padroni: ‘Vedrete, Dio vi punirà!’ E in effetti, dopo la sua partenza, il bambino si mise a piangere e urlare per quattro giorni finché non si accorsero che aveva un capello arrotolato stretto attorno a un ditino con il nodo nascosto nell’incavo. Il capello era penetrato nella pelle, all’inizio avevano creduto che si trattasse di un taglietto, poi il dito si era infiammato ed era iniziata la cancrena. Oggi però siamo qui per un caso molto meno evidente. Due donne, madre e figlia, vivono insieme. Due destini infelici e distrutti che ne hanno patite delle belle nella loro triste, balorda vita. Entrambe sognavano una semplice felicità di donna, ma non è andata così, è toccato soffrire. Siccome la madre invecchiando aveva perso la vista, era Mokoš’ che la prendeva sottobraccio e la portava un po’ fuori. E fin qua tutto a posto, poi un giorno arrivano le doglie, si rompono le acque, il parto e tutto il resto. Di chi era il bambino? E chi lo sa! Un legionario romano, un carpentiere o un raggio di luce dal pulviscolo dorato, non è affar nostro. Lei soffre tutto il possibile e infine si addormenta. Mica tutte figliano come le gatte. L’estate scorsa, per esempio, si è esaminato un caso simile al tribunale di distretto. Per l’appunto Grigorij Vasil’evič rappresentava l’accusa, e io ero l’avvocato d’ufficio. Non vi racconto mica storie. Si trattava di una bella figliola piena di salute che non aveva detto niente ai genitori, si fasciava il ventre. Ma poi arrivò il momento. Ha partorito, ma il bambino è nato morto. Dal panico l’ha gettato nella stufa. Ha raccontato che stava in cucina appoggiata al tavolo e ha sentito qualcosa uscire da lei e cadere. Lo ha avvolto in una carta servita per le aringhe e via, nel fuoco. Più tardi la madre vide tracce di sangue mezzo cancellate sul pavimento. Versarono acqua sulla stufa e trovarono il piccolo cadavere semicarbonizzato. Il medico stabilì che la gravidanza era giunta al termine, il nascituro era vivo e vegeto e aveva vissuto qualche istante dopo il parto, dato che c’era aria nei polmoni. Mokoš’ invece si è addormentata con il suo piccino stretto a sé. La vecchia, per non svegliare la figlia sfinita, decide di uscire da sola. Ma a casa non è tornata. Inciampa in un ceppo di legno e cade. Chiama ma nessuno la sente. Con addosso solo un golfino non ci ha messo molto a congelare. L’hanno trovata il mattino successivo, seduta nella neve, le mani giunte come in preghiera. Troppo facile accusare questa creatura indifesa, con le orecchie che sembrano appuntate con gli spilli, le labbra alla Hutchinson, il palato a forma di sella, il vizio di rosicchiarsi le unghie e i riflessi plantari lenti! Sarebbe dunque Lombroso il riferimento, per noi ortodossi? Se voi adesso l’accusate, la sua vita non sarà più nient’altro che miseria, pianto e digrignar di denti. La misericordia è l’anima della giustizia. Togliete l’anima a un corpo e non rimarrà che un cadavere.

Togliete la misericordia alla giustizia e rimarrà solo la lettera. Un imperatore romano firmando un verdetto di morte esclamò: ‘Misero me che so scrivere!’ Sono sicuro che il vostro decano, al momento di apporre la sua firma alla sentenza assolutoria, proverà un altro sentimento e dirà: ‘Beato me che so scrivere!’ Sia fatta giustizia! Sono certo che opterete per l’assoluzione e lascerete in pace questa povera donna e raccoglierete per lei un po’ di denaro.

Durante la pausa uno dei giurati si è sbronzato al buffet e urla a tutta l’aula:

– Se voglio la condanno, se voglio la assolvo!

Nel suo discorso Perun raccomanda ai giurati di affidarsi sol-tanto alla loro intima convinzione, al buon senso e alla coscienza. Lo sapete pure voi, dice, come cambia il vento cambia la legge, il sangue del colpevole è acqua ma quello dell’innocente macchia, senza pensare non si può condannare, male non fare paura non avere. E aggiunge:

– Ricordate: non bisogna avere paura della magnanimità, essa non corrompe mai, al contrario nobilita persino i cuori malvagi.

Il tempo di uscire un istante che già si rientra a spintoni e gomitate.

Tutti si alzano. Il decano si fa il segno della croce davanti all’icona e, dopo essersi schiarito la voce, proclama:

– Tutti gli esseri viventi cercano la felicità e fuggono la sofferenza.

E il futuro comincia.

Strapperanno il piccolo dalle braccia di Mokoš’ e lo metteranno in un ricovero ben riscaldato dove di notte fanno dormire i bambini nudi sulla tela cerata per non stare sempre a fare il bucato.

In prigione la madre piangerà tutte le sue lacrime, poi una compagna le insegnerà a simulare la follia.

– Vedrai, ti trasferiranno in manicomio, nomineranno una commissione e niente lager della Kolyma.

La notte Mokoš’ comincerà a urlare, strillare, imprecare come un’indemoniata, a mostrare gli organi genitali, a spalmarsi addosso i propri escrementi. E davvero la mettono tra i matti dove gli inservienti non fiatano e camminano con gli stivali di feltro per non rompere il silenzio. Nella commissione ci sarà un medico navigato che sussurrerà all’orecchio del giovane collega fresco di diploma e al primo giorno di lavoro:

– Smascherare una simulazione, Dmitrij Michajlovič, è molto semplice…

– Nikolaevič – lo correggerà il novellino arrossendo nel vedere Mokoš’ urinare direttamente sul tappeto, in piedi, a gonna alzata.

– La prego di scusarmi, Dmitrij Nikolaevič, ma sa, dopo una notte in bianco ci si dimentica parecchie cose. Mi è capitata una detenuta che ha partorito due gemelli, un calvario, si immagini. Un maschio e una femmina. Ne ho fatti di parti, ma ogni volta sono felice come uno studentello. Le chiedo che nomi ha scelto. E lei: Saša e Saša. Ma che senso ha!? le dico sorpreso. Mi va bene così, è in onore del padre. Le faccio: Ma quale onore!? ha sgozzato un poveretto! E quella: ha fatto bene a sgozzarlo! Proprio così, Dmitrij Michajlovič! Quanto a questa signorina, sistemiamo la faccenda in quattro e quattr’otto! Stia a vedere!

E dirà ad alta voce:

– Bisogna darle del cloroformio! Si addormenta e fine della crisi!

E a Mokoš’, che si contorce per terra in preda alle convulsioni, farà respirare dell’essenza di menta.

La crisi si spegne poco a poco, la paziente si ferma e si calma.

– Vede come è semplice, Dmitrij Michajlovič? Lo chiamano ‘bluffare’. Fanno i pagliacci come se avessero a che fare con dei microcefali. D’altra parte, chi ha voglia di mangiare palle di neve all’estremo nord in una baracca senza riscaldamento? Venga, le faccio vedere come si verbalizza la visita!

Così spediranno Mokoš’ all’estremo nord. Prima tappa Pot’ma. Ma la notte precedente la partenza, lei si impiccherà alle sbarre della cella con un asciugamano. Poi la vicina, raccontando la cosa in treno dopo la distribuzione delle aringhe (e in quel momento fuori si vedrà passare l’insegna “Saraktaš”), dirà a proposito della sorvegliante:

– Quando l’ha vista si è messa a tremare come una foglia. È chiaro che ci tiene al suo posto, dovrà pur vivere anche lei.

A Picunda, in un ristorantino sul mare, Svarog guarderà sua moglie mangiare un dolce e dire qualcosa prendendo con la forchetta la crema nel piatto. Poi nella dacia di Verbilki verrà messa a dimora la palma rinvigorita con l’estate. Due anni più tardi suo figlio griderà: l’arcobaleno! È la tata, che mentre stirava si è riempita la bocca d’acqua e l’ha spruzzata fuori. Un anno dopo ancora, Svarog metterà sua madre nella bara, e quella sorriderà. Svarog balzerà indietro e un impiegato delle pompe funebri gli spiegherà che non c’è niente di cui avere paura, è normale, uno spasmo dei muscoli. L’estate successiva nuoterà accanto alla barca e aggrappato alla sponda aprirà la bocca e la nuova sposa gli poserà sulla lingua una fragola. Finirà il suo ultimo discorso alzando l’indice e barrando con una croce l’aria viziata della sala piena zeppa: “Né delitto né castigo!” A pranzo il sangue gli sgorgherà all’improvviso dalla gola, dritto nel piatto.

Una notte di molti anni più tardi Veles, sdraiato nel suo letto senza dormire, di punto in bianco penserà:

– Signore, grazie per questo bambino che dorme beato nel suo lettino, per questa donna accanto a me, per questa striscia di luce sul soffitto, per il fischio del treno merci notturno, per queste due stelle alla finestra.

Perun si passerà un fazzoletto sul collo sudato e agiterà una mano dicendo:

– Ci vorrebbe un temporale!

E in quell’istante, non osando disubbidire, un tuono lontano romberà sui tetti delle dace.

– Guarda, Pallino, – dirà Perun indicando col dito in direzione del boschetto – guarda come sono maturate le prugne!

Laggiù, appoggiata alle cime delle betulle, si vede approssimarsi la fine del mondo, tonante, vorticosa, esplosiva.

– Quando ero piccolo come te, – dirà Perun a Pallino perché non avrà nessun altro con cui parlare – con l’unica differenza che tu sei già vecchio e hai la coda, mentre io alla tua età ero ancora un ragazzino che leggeva libri per bambini, be’, quando ero piccolo, lessi in uno di quei libri di un cane che andava sulla tomba del padrone e lo aspettava. Forza, salta fuori, andiamo a fare il nostro solito giretto: la panetteria, il latte, l’edicola, il giardino, io ti porterò il giornale in bocca! Pieni di compassione, i visitatori del cimitero gli posavano davanti al naso pezzetti di pane, uova o quel che avevano, ma lui non mangiava nulla. Fu così che morì di sfinimento e fedeltà. Lo seppellirono proprio lì, nella tomba del padrone, così avrebbero potuto rifare la loro solita passeggiata: la panetteria, il latte, l’edicola, il giardinetto e ogni volta lui avrebbe portato il giornale in bocca. Vedi, Pallino, che cani ci sono! E se da un giorno all’altro io tiro le cuoia, che ne sarà di te? Non ho neanche una persona cui affidarti. Sarà anche la tua fine, povero cagnoletto mio!

Il tetto della rimessa vicina prima si coprirà di bolle sparse, poi d’un sol colpo si inzupperà tutto, brillerà e rifletterà il cielo. Dall’altra parte della palizzata i pioppi si metteranno a tremolare. I rami secchi dei pini si schianteranno sul sentiero. Tamburellio sui lillà. Dalla grondaia cominceranno a venir giù timidi goccioloni, poi si formerà un filo d’acqua che diventerà un fiotto rapido, impetuoso, accanto alla botte, e spargerà sui phlox scaglie di mattoni e fango.

E Perun in veranda acciufferà la tenda che stava per gettarsi dalla finestra.

E il mondo rotolerà negli abissi, ingrandendosi di dettagli come una palla di neve: ronfa, gorgoglia, sibila, borbotta, gracchia, tossicchia, stride e mugghia fino alla fine dei secoli, fino a che qualcuno non chiuderà questo libro a rilegatura stellata.

Published December 28, 2017
Tratto da La presa di Izmail, Voland 2007
© Издательство Вагриус 1999
© Voland 2007


Other
Languages
Russian
Italian

Your
Tools
Close Language
Close Language
Add Bookmark