Рыбы и другие близкие from Кристалл в прозрачной оправе. Рассказы о воде и камнях

Written in Russian by Vasilij Avchenko

Add

Около двадцати первых лет моей жизни я не замечал моря и не мог сказать, люблю ли я его. Как можно любить или не любить воздух, которым дышишь, воду, из которой, если верить школьным учителям, в основном состоишь? Море всегда было рядом, и мне казалось, что любой город должен находиться у моря – разве не везде так.

Только побывав в городах, лишённых моря, я заметил его. Представьте город, лишённый дорог или домов, – и вы меня поймёте.

Море было привычным и обязательным. Рыба – не только готовым блюдом, консервными банками или морожеными брикетами, но живым существом, знакомым мне в лицо и живущим рядом со мной. Может быть, тем же, чем для деревенских жителей является корова, с той разницей, что рыба – животное не «домашнее».

Отец ходил на рыбалку всегда. Осенью ловил селёдку, зимой – корюшку, весной – камбалу. Когда ехать далеко не было желания или возможности, шёл пешком «на залив» – Амурский залив, который плещется с западного бока нашего Владивостока. Брал меня с собой – то на Русский остров, то подальше, на реки Суйфун или Лефу (после великого антикитайского переименования 1972 года они зовутся Раздольной и Илистой, но старожилы не признают новых названий). А то ещё дальше – в геологическую экспедицию, где рыбы было не меньше, чем камней. Мы таскали золотистых карасей из полусолёного озера Лебединого у китайской границы, боролись с гигантскими сомами и атлетичными змееголовами Лефу, извлекали из льдистой морской воды гроздья огуречно пахнущих корюшек, ловили жирных ленивых камбал на мидию, за которой надо было предварительно нырнуть с маской, добросовестно ободрав пальцы о камни и о сами раковины. Но быть рыбаком – значит вести особый образ жизни, который я не веду, предпочитая от случая к случаю увязаться на рыбалку с кем-нибудь из настоящих.

В остальное время я существую около. Мои окна выходят на Амурский залив. На том берегу – синие сопки, куда (это уже почти Китай) каждый вечер обречённо и стремительно, как катящаяся с гильотины голова огненного великана, зарывается раскалённый грейпфрутовый шар. Когда встаёт лёд, сахарная поверхность окаменевшего моря покрывается дорожной сетью – тёмными извивающимися ниточками на белом панцире. На этих ниточках завязываются узелки-парковки – теперь у рыбаков много машин. Если смотреть на залив утром, до рассвета, цепочки красных и белых огоньков на ещё не видимом льду напоминают загадочные «блуждающие огни» или секретный фарватер из советского фильма. Скоро на заливе возникнут пробки. Как-то я попал в настоящую пробку на льду магаданской бухты Гертнера. Отчаянный рыбак на легковой «пузотёрке» Nissan Sunny не мог перебраться через торос, отделяющий море от берега. Железному потоку люксовых японских «крузаков», пафосных американских «тундр» и военно-колхозных отечественных УАЗов пришлось ждать – в других местах выбраться на берег было невозможно даже им.

Когда лёд уже «не айс», праворульные «таун айсы» и «крауны», подобно торпедированным пароходам, уходят под лёд. Дно бухт, окружающих Владивосток, – стоянка (или парковка) человека новейшего времени, человека моторизованного. Иногда за выезд на лёд пробуют штрафовать, но это всё равно что штрафовать за выход на улицу. Кроме машин, на дне толстым культурным слоем лежат блёсны, черпалки, буры (бур в районе скалы-островка Уши утопил и мой отец, когда ломало лёд  и приходилось спасаться, прыгая через расходящиеся трещины), теперь – и мобильники. У сегодняшних рыбаков есть интернет с популярным форумом ulov.ru, где они делятся опытом: как вчера ловилось «в Воеводе», «на Майхе» или «на Амбе». Какую снасть предпочитает в этом сезоне зубарь, какую – малоротка и какое расстояние между крючками на самодуре оптимально. Где достать лучшего морского червя, где безопасно передвигаться по льду на «дэлике», как проехать «на Зелёнку» или на «дэ-эр» (место бывшей дисциплинарной роты). В Амурском заливе в черте Владивостока есть остров Скребцова, который все зовут Коврижкой. Подальше – другой островок, он называется Речным, но все зовут его Второй Коврижкой. Пространство между первой и второй Коврижками недипломированные филологи в просоленных тулупах снайперски прозвали «межковрижьем».

Из моего окна видны манёвры групп рыбаков по льду залива, вызванные локальными изменениями динамики клёва. Стоит кому-то вытащить несколько рыбёшек подряд – и его моментально «обУривают» соседи. Затем срываются со своих мест рыбаки, стоявшие поодаль. Здесь работают законы психологии или даже социологии; очень похоже на движения птичьих стай или рыбьих косяков.

С какого-то времени потребность не в частой, но в регулярной рыбалке появилась – или проявилась – и у меня. В этой потребности есть что-то важное для так называемого современного человека. Она демонстрирует неявную, но прочную связь с чем-то огромным и не очень познаваемым: природа? космос? бог? Ту связь, которая долго была мне, городскому ребёнку, неочевидна. Теперь я точно знаю, что она есть. Рыбалка – чуть ли не единственное, что связывает меня, живущего химерами и условностями, с Настоящим.

* * *

…Словарное «сельдь» чересчур академично и не отражает интимной близости нашего человека к селёдке, которую никто у нас не называет сельдью ровно по той же причине, по которой картошку не называют картофелем.

К морской рыбе жизнь приучала речных русских долго и непросто, примерно как когда-то Пётр – к картошке, а Никита – к кукурузе (лучше бы он взялся за минтай или кальмара).

И селёдка, и картошка прописались в русском рационе сравнительно недавно, придя соответственно из Европы (из Голландии – селёдочной страны, или из Швеции, подарившей нам само слово «сельдь»; хотя есть и другие версии – исландская, например, есть и ортодоксальная русская – мол, рыбу прозвали сельдью, поскольку она любит холодную воду и её ловили со льда) и Америки. Они быстро и навсегда обрусели, как потомки эфиопов и шотландцев Пушкин и Лермонтов, и даже приняли несомненное участие в формировании и развитии русской нации, как те же Пушкин с Лермонтовым. Селёдка к тому же и гастрономически, и фонетически зарифмовалась с водкой (тоже вроде бы не русское, а польское изобретение, только кто в это сейчас поверит). Теперь уже невозможно представить себе более континентально-среднерусское блюдо, чем «селёдка под шубой» (я эту «шубу» никогда не ел – отбрасывал презрительно и поедал саму селёдку).

А вот, скажем, какая-нибудь репа – наоборот: это уже давно не национальная русская еда. Зато русской остаётся гречневая каша, которую не найти за границей. А как обрусели евразийские пельмени!

Чай стал русским напитком, а кофе – нет. Судя по книгам, на русском Севере все – от чукчей до геологов – пьют чай, порой даже лагерный, фирменный русский его вариант – чифирь. И спирт, само собой. Джеклондоновские старатели – те и на Юкон тащили кофе и виски…

«Сельдь» – одно из моих любимых слов, сразу с двумя мягкими знаками, означающими два редуцированных, усечённых слога. В сельди слышится мужественное, северное, поморско-приморское, просоленное. Как твердь, суть, плоть, Пермь, смерть, спирт (хочется и сюда приставить мягкий знак, потому что спирт – русский северный напиток: «спирть»). «Сельдь» по своему звучанию родственна финифти, меди, нефти. Это слово похоже на найденный археологами наконечник копья. Слова при грамотном обращении с ними хранятся куда дольше, чем предметы материальной культуры, но при неиспользовании пропадают совершенно, без следа. Язык – тем более драгоценный исторический документ, что он постоянно обновляется, стирая старые файлы. Иные слова кажутся безнадёжно устаревшими по конструкции, но цепко держатся в языке, как винтажные «кэйбл-кары» – экзотические трамвайчики – на сопках Сан-Франциско. Такие слова хочется смаковать и обсасывать, как тоненькие капроновые селёдочьи косточки. Другие быстро исчезают. Со словами надо обращаться так же бережно, как со старыми ломкими фотографиями.

«Сельдь» – слово строгое, аскетичное, веское в отличие от освоенной, обрусевшей, родной, но и легкомысленной, вульгарной «селёдки». Когда говорили «сельдь», еду уважали как средство поддержания жизни и результат тяжёлой работы. «Сельдь» теперь никто не говорит – только «селёдка», так что впору менять лексические нормы: снабжать «сельдь» инвалидными пометками «уст.» или «офиц.» и ставить на первое место «селёдку», ибо язык живёт своей жизнью. Это улавливают чуткие маркетологи, нанося на консервные банки народные слова «тушёнка» и «сгущёнка» вместо неупотребительных «говядина тушёная» или «молоко сгущённое с сахаром». Ведь под словом «сгущёнка» мы имеем в виду именно эту сладкую штуку из банки, а не кем-то и для чего-то сгущённое молоко, точно так же как и под «тушёнкой» понимаем консервированное мясо – и ничего больше.

Академик-лингвист Зализняк говорит, что «сельдь» мы взяли у шведов. Особенно удивительно выглядит сросток «сельдь-иваси»: в нём объединились бесконечно далёкие друг от друга шведы и японцы. И объединили их – мы. Язык – альтернативный мировой океан.

…Как, интересно, зовут селёдку на самом деле.

В детстве отец брал меня с собой «на селёдку». Весь залив Петра Великого, в котором огромным авианосцем торчит Владивосток, кишел разнокалиберными судёнышками – от моторок и компактных катерков-«горбачей» до океанских судов. Мы выходили на «Берилле» из научно-исследовательской флотилии, тогда ещё не отданной в аренду автокоммерсантам. У продвинутых капитанов имелись эхолоты, позволявшие встать точно над косяком и черпать из воды чешуйчатое мускулистое серебро. С бортов десятками, перепутываясь, свешивались лески, заканчивавшиеся тяжёлыми свинцовыми или бронзовыми грузилами-цилиндрами, напоминавшими гирьки старинных часов. Однажды на крючке оказалась селёдочья голова – остальную рыбину, уже попавшуюся на удочку, успела отхватить прожорливая «сельдевушка» – сельдевая акула. Судёнышки толпились на акватории, соприкасались бортами, их можно было потрогать рукой и даже оттолкнуть.

Серебряная селёдка, жирная, тихоокеанская, осыпается крупной прозрачной плотной чешуёй, отливающей перламутром. Зимой мы вырубали её, окоченевшую, прямо изо льда, куда она по не очень понятным мне причинам вмерзала. Мы находили её по желтоватому пятнышку, видимому сквозь толщу льда, – это была кровь из замёрзших и разорвавшихся жабр.

Куда всё это делось потом – я не знаю. То ли флота не стало, то ли селёдки.

Published June 23, 2017
© Авченко В. О.
© ООО “Издательство АСТ”

Fish and Other Relatives from Crystal in a Transparent Setting: Stories of Water and Stones

Written in Russian by Vasilij Avchenko


Translated into English by Thomas P. Hodge

For about the first twenty years of my life I didn’t notice the sea and couldn’t have said whether I loved it or not. How can you love or not love the air you breathe, or the water — if we’re to believe our schoolteachers — that you’re mostly made of? The sea was always next to me, and it seemed that any town ought to be located by the sea — could it really be otherwise?

It was only after I’d been in towns deprived of the sea that I noticed it. Imagine a city bereft of roads or buildings, and you’ll understand me.

The sea was familiar and necessary. Fish was not only a prepared meal, or canned, or in frozen blocks, but a living creature in front of my face and living by my side. Maybe it’s the same as the cow was for the ancients, except that the fish is not a “domesticated” animal.

My father often went fishing. He caught herring (selyodka) in autumn, smelt in winter, and flounder in spring. When he didn’t want to, or couldn’t, travel far, he walked “to the bay,” Amur Bay, which lapped the western flank of our city, Vladivostok. He would take me with him, sometimes to Russian Island, sometimes a bit farther, to the Suifun or Lefa rivers (after 1972’s great anti-Chinese renaming, they’re called the Razdolʹnaia and Ilistaia, but old-timers reject these new names). And sometimes we journeyed even farther, on a geological expedition, where the fish were no less numerous than rocks. We landed golden crucian carp from brackish Swan Lake near the Chinese border, struggled with gigantic sheatfish and athletic snakeheads in the Lefa, extracted piles of cucumber-scented smelts from icy seawater, and caught fat, lazy flounder on hooks baited with mussels, for which we first had to go snorkeling and faithfully tear up our fingers on both the rocks and the mussel-shells themselves. But to be a fisherman means to lead a certain kind of life that I don’t lead. Instead, I prefer from time to time to horn in on a fishing trip with one of the real fishermen.

The rest of the time I subsist nearby. My windows open onto Amur Bay. Every evening, headlong, according to its sentence, like the head of a fiery giant rolling from the guillotine, a red-hot grapefruit sphere buries itself in the blue hills on the far shore, practically in China. When ice appears, the sugared surface of the petrified sea covers itself with а network of highways, dark threads that twist and turn atop white chainmail. On these threads there are bundles of parking lots. Now fishermen have lots of cars. If you look at the bay in the morning, before dawn, the tiny rings of red and white fires on the still-invisible ice remind you of mysterious will-o’-the-wisps or some secret waterway from a Soviet film. Traffic jams soon appear on the bay. Once I somehow ended up in a real traffic jam on the ice of Gertner Cove, off Magadan. A desperate fisherman in a Nissan Sunny lowrider couldn’t get across the ice-hump separating sea and shore. An iron stream of Japanese luxury Land Cruisers and pathetic American Tundras and our own military-agricultural UAZ models just had to wait. There were no other places where even those cars could make it back onto shore.

When the ice is “not ice,” the right-hand steering-wheel Toyota Town “Ace” vans and Toyota Crowns, like torpedoed ships, end up under the ice. The sea bottom of the coves surrounding Vladivostok is a parking lot for modern man, motorized man. Sometimes they try to fine people for driving out onto the ice, but it’s just the same fine as for jaywalking. On the bottom, besides cars, there is a thick cultural layer consisting of fishing lures, bailing-buckets, ice augers (my father lost an auger in the vicinity of a little island crag called The Ears when the ice broke and he had to save himself by jumping across widening cracks), and now — mobile phones. Today’s fishermen have the Internet, with their popular site “ulov.ru,” where they share experiences: how the fishing was yesterday at Voevoda Cove, on the Maikhe River, or on the Amba. Which fishing rig is preferred this year by the sharpsnout seabream, which by the smallmouth smelt, and what’s the optimum distance between hooks on a trotline. Where to get the best marine worms, where to cross the ice safely in a Mitsubishi Delica, how to drive to the Zelёnka car market or to the “D.C.” (former site of the army’s Disciplinary Company). In Amur Bay on the edge of Vladivostok there’s Skrebtsov Island, which everybody calls “Little Loaf.” A bit farther along is another small island, named River Island, but everybody calls it “Second Little Loaf.” Uncertified linguists in salt-encrusted sheepskin coats give the space between the first and second Little Loaves the precise designation of “Interloaf Zone.”

Visible from my window, on the bay’s ice, are the maneuvers of a group of fishermen summoned by feeding changes in the local fish population. If somebody happens to pull out a few little fish in a row, that man’s neighbors “drill him around” with their augers. Then fishermen who had been standing aloof tear themselves away from their places. At work here are the laws of psychology or even sociology; it’s very similar to the movements of flocks of birds or schools of fish.

Some time ago, the need to go fishing on a regular, if not frequent, basis arose — or developed — in me too. This need contains something important for so-called modern man. It demonstrates a latent but strong connection with something huge and not particularly knowable: nature? Space? God? It’s a connection that was, for a city boy like me, not obvious for a long time. Now I know exactly what it is. Fishing is just about the only thing that connects me, a person who lives by chimeras and conventions, with the Real.

* * *

…The dictionary term “herring” (selʹdʹ) is far too academic and fails to reflect the close intimacy of a Russian to selyodka, which none of us would call selʹdʹ for exactly the same reason that spuds don’t get called “potatoes.”

Life made riverine Russians get used to marine fish over a long period, and it wasn’t easy, not unlike the way Peter the Great got us used to spuds and Nikita Khrushchev taught us to eat corn (he should have taken up pollack or squid).

Both selyodka and spuds became part of the Russian diet relatively recently, arriving of course from Europe and America. Perhaps from Holland, a herring country; or from Sweden, which gave us the word selʹdʹ, though there are other versions. It may be Icelandic, for example. And there’s the orthodox Russian version: they called the fish selʹdʹ because it loves cold water and it was caught so lʹda — “from the ice.” Selʹdʹ quickly became russified, like Pushkin and Lermontov, who were descendants of Ethiopians and Scots, and this fish even played an indubitable part in the formation and development of the Russian nation, just as Pushkin and Lermontov did. What’s more, selyodka rhymed both gastronomically and phonetically with vodka (which itself seems to be not a Russian, but a Polish invention, but who believes that now?). These days it’s no longer possible to imagine a more continentally-average-Russian dish than “herring in a winter coat” (I’ve never eaten this “coat” — I contemptuously throw it away and eat just the selyodka).

Let’s say that you’ve got some kind of turnip. It’s the other way around: this has long since ceased to be a Russian national food. On the other hand, buckwheat kasha remains Russian, and you can’t find it abroad. And how Eurasian pelʹmeni have been russified!

Tea has become a Russian drink, but not coffee. According to books, in the Russian North everyone — from Chukchi to geologists — drinks tea, sometimes even its special Russian prison-camp version, called chifirʹ. And alcohol — that goes without saying. Jack London’s prospectors even dragged coffee and whiskey to the Yukon…

Selʹdʹ is one of my favorite words, with two soft-signs (ʹ) straight off signifying two reduced, truncated syllables. In selʹdʹ you can hear something manly, northern — something of the seaboard, the seaside, something salted. Like the words sky (tverdʹ), gist (sutʹ), Permʹ, death (smertʹ), spirit (spirt) (and here you want to insert a soft-sign at the end, since spirit is a Russian northern drink). In the way it sounds, selʹdʹ is akin to enamel (finiftʹ), brass (medʹ), oil (neftʹ). This word is like a spear-point found by archaeologists. When used in literate fashion, words last far longer than objects of material culture, but when they go unused, they disappear altogether, without a trace. Language is a particularly precious historical document in that it’s constantly renewed, deleting the old files. Some words seem hopelessly obsolete in construction, but tenaciously remain in the language, like vintage “cable-cars” — exotic little trams — on the hills of San Francisco. Such words make you want to savor and suck them, like the slender little kapron bones of a selyodka. Others quickly disappear. You have to handle words as cautiously as you would brittle old photographs.

Selʹdʹ is a word that’s stern, ascetic, and weighty, as opposed to the assimilated, russified, native, but also flippant and vulgar selyodka. When they used to say selʹdʹ, they were showing respect for food as a means of supporting life and as the result of hard work. Now no one says selʹdʹ, just selyodka, so it’s just the right time to change our lexical norms, to supply selʹdʹ with its certificates of disability — “arch.” and “offic.” — and give selyodka pride of place, since language has to live its life. Savvy marketers are catching on to this, labeling cans with the folk terms tushonka and sgushchonka instead of the rarely used “stewed beef” and “sweetened condensed milk.” By sgushchonka, we have in mind precisely that sweet thing that comes in a can, and not milk condensed by somebody for some reason, just as by tushonka we mean canned meat, and nothing more.

Academician Andrei Zalizniak, the linguist, says that we borrowed the word selʹdʹ from the Swedes. The compound selʹdʹ-ivasi looks especially strange: it brings together the infinitely distant Swedes and Japanese.Japanese pilchard (Sardinops melanostictus), superficially similar to herring (selʹdʹ) and known in Japanese as ma-ivasi, is marketed in Russia as selʹdʹ-ivasi (Translator’s Note). And we’re the ones who brought them together. Language is an alternative ocean that spans the globe.

…It would be fascinating to know what selyodka is really called.

When I was a boy, my father used to take me with him “to go after selyodka.” The entire Bay of Peter the Great, into which Vladivostok juts like a huge aircraft carrier, was teeming with little boats of different kinds, from motorboats to compact little cutters (“humpbacks”) to oceangoing ships. We would go out on the Beryl, a craft from the scientific research fleet that was not yet being rented out to automobile merchants. The more advanced captains had fish-finders that allowed you to hold position right over a large school and scoop scaly, muscular silver from the water. From on board the boats, by the dozen, all jumbled up, they’d dangle their lines, which terminated in heavy lead or bronze cylindrical sinkers reminiscent of the weights inside old-fashioned clocks. One time there appeared on my hook a herring head. The rest of the fish that I’d hooked by rod had been successfully seized by a voracious selʹdevushka — the herring shark. The little boats crowded a stretch of water, bumping their sides into each other, so that you could touch them with your hand and even push them away.

The silver selyodka is a fatty, Pacific fish showered with large, transparent, sturdy scales that shimmer like mother-of-pearl. In winter we used to hack them, all stiff, straight out of the ice which, for reasons that were never clear to me, they’d been frozen into. We could find them by looking for a little yellowish spot visible through a thickness of ice — this was the blood from their frozen, ruptured gills.

Where all this disappeared to later, I don’t know. Either the fleet or the selyodka passed away.

Published June 23, 2017
© Авченко В. О.
© ООО “Издательство АСТ”
© Specimen 2017

「魚たちとほかの親しいものについて」『透明な枠のなかの結晶 水と石についての物語』より

Written in Russian by Vasilij Avchenko


Translated into Japanese by Yoko Ueda

人生の21年目くらいまで、ぼくは海を意識していなかったし、海が好きかどうかなど考えてみたこともなかった。吸っている空気のことや、学校の先生が正しいなら、ぼくの主成分であるはずの水のことを、好きだったり好きじゃなかったりできるわけがない。海はいつもすぐそこにあったから、ぼくはどんな街も海のそばにある、くらいの感覚でいた。まさかそうじゃないとは思いもよらず。

海のない街に行ってみて、はじめて海を意識した。道がない街や家がない街を想像してみれば、ぼくがなにを言っているのか、わかると思う。

海は、慣れ親しんだぼくにとって、なくてはならないものだった。魚は、料理や缶詰、氷漬けにされたかたまりであるだけでなく、生きた存在で、顔見知りの近所のひとみたいなものだった。農村の住民にとっての牛のようなものなのかもしれない。魚は「家」畜ではない、という違いはあるが。

父は釣りに明け暮れていた。秋にはセリョトカ〔ニシン〕を、冬にはワカサギを、春にはカレイを釣る。遠出が面倒だったり、無理だったりするときには、歩いて「湾」に行った。わがウラジオストクの西端から波音を立てているアムール湾のことだ。父はぼくを連れて、ルースキー島や、少し遠出をしてスイフン川やレフー川まで行くこともあった(このふたつの川は1972年の反中国大キャンペーンの際に改称されて、その後はラズドリナヤ川、イリスタヤ川という名前になっているのだが、古くからの住民は新しい名前を受け入れようとしない)。さらに遠くへ行ったのは地質学の調査旅行のときで、石の数と同じくらい魚を見た。中国との国境のそばのレベジノエ塩湖でヨーロッパブナを釣ったり、レフー川で巨大なナマズや、まるで格闘家のような雷魚と格闘したり、氷のように冷たい海の水から、キュウリのにおいのするワカサギの群れを引き上げたり、ムール貝を餌に、脂ののった怠け者のカレイを釣ったりした。餌のムール貝は、マスクをして海に潜り、あらかじめ獲っておかねばならない。だから岩や貝殻で指が傷だらけになる。ちなみに、釣り人になるとはすなわち、いつもとは違う特別な生活スタイルで暮らすこと、釣りの場では状況次第で現実のだれかと関係を持つという選択をすることだ。

ふだんのぼくはそうした暮らしの周辺にいる。ぼくの部屋の窓はアムール湾に面している。向こう岸には青い丘があって、そこへは(そのあたりはほとんど中国なのだが)毎晩、真っ赤に燃えるグレープフルーツの球が、炎の巨人の頭がギロチンから転げ落ちるように、救いがたく、まっしぐらに沈んでいく。氷が張ると、石のように固くなった海の、砂糖をまぶしたような表面が、道路網――白い甲羅のうえの曲がりくねった黒い糸――に覆われる。糸には車庫の結び目ができる。いまや釣り人たちは車をたくさん持っているのだ。朝、夜明け前の時間帯に湾を眺めると、ぼくにはまだ見えていない氷の上を、赤や白のライトが鎖のように連なっていて、謎めいた「鬼火」か、あるいはソ連映画に出てくる秘密航路のようだ。しばらくすると湾が渋滞になる。いつだったか、ぼくもマガダンのゲルトネラの入江で、本物の氷上渋滞に遭遇したことがあった。軽の「腹擦車(プザチョールカ)」、日産サニーに乗った釣り人が、海と岸とを分かつ氷の丘を乗り越えることができずに途方に暮れている。高級日本車「クルーザー」も、情熱的なアメリカ車「タンドラ」も、それに軍とコルホーズ用の国産車「UAZ」も、ただ待つしかない状況だ。岸に上がれる場所は一箇所だけで、そこ以外を通って行こうというのは、それらの車でさえも不可能だった。

氷が「非アイス〔ガムの広告で使われた決まり文句〕」になると、右ハンドルの「タウン・アイス〔タウンエースのこと〕」と「クラウン」が、魚雷攻撃を受けた汽船のごとく氷の下に消えていく。ウラジオストク周辺の入江の底は、現代人、すなわち自動車化された人間の駐車場(あるいは車庫)だ。氷上走行に対しては、罰金を科す試みがなされることもあるのだが、それは所詮、道路を走っている車に罰金を科すのに等しい。車のほかにも、分厚い文化の層の底には、ルアーや網、掘削機があり(ウシ島のあたりにある掘削機は、ぼくの父が氷を割っているときに水中に落としてしまったものだ。氷の裂け目が広がっていくのを飛び越えて逃げるはめになった)、いまはそこに携帯電話も加わっている。現代の釣り人にはインターネットがあって、人気コミュニティサイト ulov.ru では情報交換が行われている。きのう、「ヴォエヴォドで」「マイハで」「アンバ川で」魚が釣れたかどうか。今シーズン、クロダイはどんな仕掛けを好んでいるか、チカはどうか。仕掛けを作るとき、針と針の間隔はどのくらいにするのが適切か。ゴカイの一番いいやつはどこで手に入るか、「デリカ」で氷上を移動するにはどこが安全か、「ゼリョンカ」へはどうやって行けばいいか、「デーエル」(かつて懲治部隊のいた場所だ)へはどうか。アムール湾のウラジオストクのはずれにあるスクレブツォヴォ島は、コヴリシカ〔小さな絨毯〕と呼ばれている。もう少しさきへ行くと、レチノイ島という名の島もあって、それは第2コヴリシカと呼ばれている。第1コヴリシカと第2コヴリシカのあいだの空間を、塩が染みついた裏皮のコートを着た、学位を持たない文学者たちが、スナイパーのように「コヴリシカの間の地」と名付けている。

ぼくの窓から、「入れ食い」のダイナミズムが起こる場所の変化に伴って生じる、釣り人群の湾内での氷上移動の様子が見える。だれかが魚を何匹か連続して釣ろうものなら、そばにいる釣り人たちは、そのひとのまわりを瞬時にドリルで穴だらけにする。そのあと、少し離れたところに立っていた釣り人たちが、場所を移動していく。ここでは心理学、あるいは社会学の法則すら機能している。鳥の群れや魚の群れの動きに酷似している。

いつの頃からか、頻繁でなくとも定期的に釣りに行きたいという欲求が、ぼくにも生まれてきた、あるいはもともとあったものが明るみに出たのかもしれない。こうした欲求には、いわゆる現代人にとって、なにか大事なものがあると思う。巨大で、しかも明確に認識できないものとの、わかりにくいけれども強いつながりを示しているのだ。それは自然か、宇宙か、神なのだろうか。街育ちのぼくには、ずっとわからなかったものだ。いまは、このつながりの存在がはっきりとわかる。釣りは、キメラと制約にまみれて暮らしているぼくを現実と結び合わせる、ほとんど唯一のものだ。

* * *

  [……]辞書で見る「сельдь セリチ〔ニシン〕」はあまりにも学術的で、селёдка セリョトカ〔ニシン〕とロシア人の親密な関係は反映されていない。カルトフェリ〔ジャガイモ〕をだれもが「カルトシカ」と呼ぶように、ニシンも正式名称ではなく、愛称で呼ばれている。

かつてピョートル〔大帝〕がカルトシカで、ニキータ〔フルシチョフ〕がトウモロコシでやったように、生活が、河川文化のロシア人を海の魚に慣れさせるべく根気よく強いたのだった。

セリョトカとカルトシカ、どちらもロシアの基本的な食材として認知されるようになったのは比較的最近である。伝来元はヨーロッパ(ニシンの国オランダ、あるいは「セリチ」という言葉自体を借用したスウェーデン。とはいえ言葉の由来には異説もあって、たとえばアイスランド説もあり、また由緒正しいロシア語で、この魚が冷たい水を好み、氷から〔со льдаソ・リダ〕釣ったことによる、という説もある)と、アメリカだ。それらは、それぞれエチオピア人、スコットランド人の末裔であるプーシキンとレールモントフと同じく、急速にすっかりロシア化し、そしてまぎれもなくロシア国民の形成と発展に寄与しているところも、やはりプーシキンとレールモントフと同じだ。おまけに、セリョトカはウォッカ〔ロシア語発音ではウォトカ〕との相性がよく、音声的にも韻を踏んでいる(ウォッカもロシアではなくポーランド原産のはずだが、いまやそんなことはだれも信じないだろう)。もはや「毛皮を着たニシン(セリョトカ・ポト・シューボイ)」以上に大陸的で中部ロシア的な料理は思いつかない(なお、ぼくはこの「毛皮」〔ジャガイモと赤カブでできている〕を絶対に食べない。毛皮部分は価値のないものとして剥がし、中身のニシンだけを食べていた)。

そういえば、カブなんかはもうとっくのむかしにロシアのソウルフードではなくなっている。他方、そばの実の粥はよその国にはないロシアンフードだ。ユーラシア由来のペリメニ〔ロシア風水餃子〕も、いまやロシア的なものとしか言いようがない!

お茶はロシア的飲み物になったが、コーヒーはそうはならなかった。ものの本によると、北方ロシアでは、チュクチ人から地理学者まで、だれもがお茶を飲み、ときには強制収容所式の特製ロシア茶「チフィール」〔異常に濃く煮出したお茶で、麻薬のような中毒性がある〕を飲んでいるという。アルコールは言うまでもない。ジャック・ロンドンの採金者は、ユーコン川にもコーヒーとウィスキーを持って行ったのだ……。

「セリチ сельдь」には、弱化し、末尾が省略された音節を示す軟音記号〔ь〕がふたつもあって、ぼくが気に入っている言葉のひとつだ〔「ь」は子音の後に置かれ、直前の硬子音を軟化させる働きを持つ。発音上は弱化した「イ」のような音が付与される〕。「セリチ」には、雄々しい北の海辺、沿海州の塩味が響いている。「トゥヴェルチ твердь〔固い基盤〕」「スーチ суть〔本質〕」「プローチ плоть〔肉体〕」 「ペルミ Пермь」「スメルチ смерть〔死〕」「スピルト спирт〔アルコール〕」(アルコールは北のロシアの飲み物なので、ここには軟音記号をつけて「スピルチ спирть」としておきたい)と同じだ。「セリチ сельдь」は音からすると「フィニフチ финифть〔古代ロシアのエナメル〕」「メーチ медь〔銅〕」「ネフチ нефть〔石油〕」と近しい。この言葉は考古学者が発掘したやじりに似ている。言葉は、正しく扱えば物質文化における事物よりも長持ちするが、使わずにいると跡形もなく消えてしまう。言語は常に更新され、古いファイルが消去されるからこそ貴重な歴史の記録となる。構造上はどうしようもなく古びてしまったように思われても、サンフランシスコの丘にあるビンテージものの「ケーブルカー」――エキゾチックな路面電車――のように、言語にしがみついて離れない言葉もある。そうした言葉には、セリョトカの細くてナイロンみたいな骨と同じで、じっくり味わい、舐め尽くしたいと思わされる。ほかのものはすぐに消えてしまう。言葉は、古いぼろぼろの写真のように丁寧に取り扱わなければならない。

「セリチ」は、古く、研ぎ澄まされた重みのある言葉で、ロシア語に同化し、ロシア化して親密になったが、軽率で俗っぽい「セリョトカ」とは趣を異にする。それが「セリチ」と呼ばれていたころは、生命を支える手段、重労働の産物として、敬意が払われていた。いまはだれも「セリチ」とは言わず、「セリョトカ」と呼ぶようになっているので、語彙の定義も変更するよりほかないだろう。「сельдь」には「уст.(旧)」あるいは「офиц.(公)」という傷痍の印を入れて、「селёдка」のほうを辞書の見出し語にするべきだ。言語には固有の生命があるのだから。マーケティングではこれを敏感にキャッチして、缶詰のラベルには「牛肉の蒸し煮(ゴヴャジナ・トゥションナヤ)」「加糖濃縮乳(ズグションナエ・モロコ・ス・サハロム)」ではなく、「トゥションカ」「ズグションカ」というポピュラーな俗語が用いられている。「ズグションカ」という言葉でぼくたちが想定するのはあの、缶入りの甘いやつで、だれかがなにかのために凝縮させた牛乳ではないし、「トゥションカ」といえば、肉の缶詰で、それ以上のなにものでもない。

科学アカデミー会員の言語学者ザリズニャクは、ロシア人が「セリチ」をスウェーデン人から借用したと言っている。とくに驚くべき語結合は「сельдь-иваши セリチ・イワシ」。果てしなく遠いスウェーデンと日本の合体。しかも、合体させたのはぼくたちロシア人なのだ。言語はオルタナティブな世界の海だ。

[……]「セリョトカ」はじっさいにはどう呼ばれているのだろうか。

こどもの頃、父はぼくを「セリョトカ釣り」に連れて行った。ウラジオストクの街は、ピョートル大帝湾のなかに巨大な戦艦のように突き出ているのだが、湾の全体が、モーターボートや「猫背(ゴルバチ)」型の小型船舶から、大型の外洋船まで、船でごった返している。ぼくたちは、学術研究艦隊の「アクアマリン」号で海に出た。この船がまだ、自動車売買業者へのレンタルサービスもやっていなかった頃のことだ。先進的な船長の船には魚探があって、魚群の真上に船を止めて、鱗と筋肉のある銀を水中から汲み取ることができた。甲板から、重い鉛や銅のおもり、古時計のおもりに似た円錐がついた何十もの釣り糸が、こんがらかったりしながら垂れている。釣り針にセリョトカの頭だけがかかっていたことがあった。残りの部分は、針にかかった後に、「セリディエヴシカ」と呼ばれる、ニシンを食べるサメに取られたのだ。港には小舟が密集していて、舷側がぶつかってしまうほどで、ほかの船を触ったり、押し戻したりすることができた。

銀色のセリョトカ、脂ののった、太平洋のニシンは、大きな透明の分厚い鱗を散らし、真珠色に輝いている。冬には、ぼくには謎の理由で氷漬けになってしまっているやつを、氷を割って取り出す。氷の厚みの向こうに黄色っぽい斑点が透けて見えるのを頼りに探していく。凍えて裂けてしまったえらの色が見えているのだった。

こうしたすべてがいまはどこへ行ってしまったのか、ぼくは知らない。艦隊がいなくなったのか、セリョトカが消えたのか。

Published June 23, 2017
© Авченко В. О.
© ООО “Издательство АСТ”
© Specimen 2017


Other
Languages
Russian
English
Japanese

Your
Tools
Close Language
Close Language
Add Bookmark